Для Скоморохова этот момент был решительный. Каждый день он доказывал, что пошехонцы созрели, что торжество здравого смысла вполне обеспечено; стало быть, теперь приходилось подтвердить это на деле. Поэтому он несказанно суетился, появляясь то в одном, то в другом конце толпы и ежемгновенно взывая: «Кто про кого что знает — сказывайте, православные, сказывайте!»
По-настоящему, следовало бы его, как первого, который «пасть разинул», в щепы расщепать, но пошехонцы не только не сделали этого, но даже поощряли вызовы бесшабашного писаки робкими улыбками. Скоморохов был не свой между ними. Он явился откуда-то издалёка, и покуда пошехонцы хлопали на него глазами, уселся и сразу взял засилие. Всем он в свое время был: и либералом и антилибералом, и реформенником и антиреформенником, и всегда с успехом. Преднамеренно смешивая развитие с изменой, он утверждал, что только дураки не меняют убеждений, и, раз заручившись этим афоризмом, бесцеремонно сам себя побивал всякий раз, когда это, по обстоятельствам, требовалось. Опасность он представлял великую, ибо тайну каждого пошехонца знал, с каждым и реформенно, и антиреформенно по душе беседовал и потому каждому прямо и бесстыдно объявлял: «Ты меня не проведешь!»
Однако пошехонцы не только не ободрились под влиянием вызывающих скомороховских речей, но еще пуще вчерашнего заробели. Они хотя и трепетали перед Скомороховым, но в то же время чувствовали к нему непреодолимую гадливость. Они уже настолько отрезвились, чтобы понимать, что неспроста негодный писачка перед ними гарцует, но еще не настолько созрели, чтобы признать его личность достолюбезною. Поэтому если у кого и чесался язык, чтобы вымолвить: «А нуте, господа атаманы, давайте сказывать… Господи благослови!» — то скомороховские подстрекательства скорее унимали, нежели раздражали этот зуд. И очень возможно, что дело взаимного исследования совсем бы не выгорело, если б в самую критическую минуту не показался вдали Иван Рыжий.
Рыжий опоздал на вече, да, признаться сказать, и теперь не спешил, а шел обыкновенной своей ленивой походкой, как будто наперед знал, что никакого народоправства не будет. Это был смирный и степенный обыватель, которого политические убеждения главным образом в том состояли, что ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить. Во времена оны эта теория представлялась не только безопасною, но даже обеспечивающею безнедоимочный сбор податей. Но уже и тогда находились пуристы, которые при словах: «ежели и неправильно начальство требует» — сомнительно покачивали головами.
— То же бы ты, дурак, слово, да не так бы молвил! — участливо предостерегали его и предлагали изменить редакцию так: «Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить». Но он одно твердил: «По-моему — лучше!» — и устоял на своем. Тем не менее до сих пор ересь сходила ему с рук, и даже Скоморохов каким-то образом ее проглядел. Но теперь, как увидели православные, что он «идет не идет», а ногами «вавилоны выделывает», да вдобавок еще руками машет, так и загорелись у всех сердца! Так и просияло во всех умах: «А ведь это он самый и есть!»
— Иду! — откликнулся между тем Рыжий.
Час от часу не легче: первый пасть разинул (Скоморохова не считали). Он! он самый и есть! Что бишь он в ту пору говорил? Какими такими бунтовскими речами народ сомущал?
В одно мгновение толпа поглотила Рыжего и начала его молча перекидывать. Некоторое время он мелькал, но потом вдруг скрылся. Какого рода тут народоправство совершилось — неизвестно, но, к счастию, Мазилка не дремал. Вторично отворились ворота съезжего дома, и струя воды, более обильная, нежели накануне, окатила вечевых людей.
Совершивши такое дело, пошехонцы сочли свою миссию конченною. Взаимно поощряя друг друга веселыми подзатыльниками, они направились восвояси, в полной уверенности, что теперь, когда они уже фактически доказали свое отрезвление, они найдут дома не тюрю с водой, как накануне, а щи с убоиной.
Но ни щей, ни убоины не было; даже тюри как будто убавилось. Задача усложнялась самым безнадежным образом.
Ибо пошехонская обида в том главным образом и состояла, что атаманы-молодцы уж давно ничего, кроме тюри с водой, не едали. Разумеется, встречались в этом смысле и исключения — «особливо отмеченные люди», как называл их Скоморохов, — но и те прикидывались лазарями. По крайней мере, тюря была самым наглядным фактом из всего, что заставляло пошехонцев роптать на судьбу. Убоина до того поднялась в цене, что даже в среде «правящих классов» не всякий мог свободно распоряжаться ею. А было время — и большинство его помнило, — когда и средний пошехонец мякоть ел сам, а кости бросал собакам. Во многих семьях были живы дедушки, которые передавали отощавшим внукам (и сами отощавшими желудками к своим россказням тоскливо прислушивались) почти баснословные предания о древнем пошехонском изобилии, когда свиньи, куры, утки и проч. свободно бродили по улицам, а домой возвращались только для превращения в снедь. И все это пошехонцы сами ели: убьют скотинину и едят… сами. А нонче ежели есть у кого яичко, так он на него только поглядит да скорее на «элеватор» несет, а оттуда уж оно само собой на машину идет. Свистнула машина — и поминай как звали! Яичко твое немец съест, а ты за него денежки получи да другое яичко неси! Смотришь, ан рубль-то в цене и поправился!
Тем не менее относительно причин, обусловивших исчезновение убоины, мнения разделились. Пошехонцы-горланы, те, которые на вечах голос имели, утверждали, что беда в том, что все Пошехонье поголовно чуть не двадцать лет кряду в эмпиреях витало, а что под носом у него делается, не видело. И что, следовательно, ежели от эмпиреев вполне отрезвиться, то и опять свиньи с утками все улицы запрудят. Но бабы пошехонские с этим не соглашались. «Что-то мы об эмпиреях не слыхивали, — возражали они, — а вот что народ нынче слаб стал, последнюю тряпку из дому в кабак тащит, так это мы знаем. Курочка-то еще не снеслась, а уж «он» над нею стоит; норовит, как бы яичко-то тепленькое к кабатчику снести!»