В этом смысле староста Андрей Иваныч был совершенно прав, говоря, что у Григория Александрыча (который с не меньшим нетерпением, как и Клубков, чего-то ждал, но только не знал, как провести время в ожидании) ничего не осталось, кроме «скверных слов». Проезжая от Клубкова домой, я и к нему заехал. Старик до того уже опустился, что даже о крепостном праве позабыл. Никаких идеалов он не лелеял, никаких осуществлений не домогался, а только проклинал и ругался замечательно-скверными словами. И все ругательства неизменно заканчивал словами: «А вот погодите! ужо опять всех за дело засадят!»
Это было до того утомительно и однообразно, что я даже и в спор не вступал, а только ради шутки сказал:
— А помните ли, как в старые годы пошехонцы счастия искали, да в трех соснах заблудились? Как бы и теперь того же не случилось. Поищут-поищут «дела», а кончат все-таки тем, что в трех соснах заблудятся.
И представьте мое удивление: он не только не возразил мне, но даже вполне меня одобрил.
— Именно так! — воскликнул он, по-детски хлопая в ладоши, — браво! в трех соснах… это верно! Именно, именно так и будет!
Очевидно, что он перепутал и радовался совсем не тому. Но что касается до меня лично, то признаюсь откровенно, что только надежда на эту счастливую безалаберность и утешает меня.
Годы уходят, а общественная мысль не только не просветляется сознательным отношением к предстоящим жизненным задачам, но все больше и больше запутывается в массе бесплодных околичностей. И, что всего хуже, всецело проникается угрюмостью, нетерпимостью, человеконенавистничеством. Фраза, с какою-то удручающею правильностью, сменяется фразою, и притом в такой качественной постепенности, которая, ввиду фразы новоявленной, заставляет с сожалением вспоминать о фразе предыдущей, только что признанной несостоятельною.
Неизбежность господства фразы над жизнью (мы даже из вопроса о бесплодности фразы и необходимости «дела» ухитрились устроить «фразу») представляется до такой степени естественною, что большинство уже смотрит на это явление как на закон, не допускающий ни споров, ни возражений, а требующий лишь безусловного подчинения. Это предел, дальше которого падение мыслительного уровня общества идти не может. Начинается нелепое одностороннее торжество, в котором пустомыслие изрекает обязательные афоризмы, сопровождаемые со стороны наивных беспорядочными трубными звуками, а со стороны ловких людей — всеми атрибутами нескрываемого хищничества. Как акклиматизироваться среди этой бессмысленной, бесстыжей оргии? где найти силу, чтобы положить ей конец или хотя умерить ее наглость? Увы! личные усилия разбиваются так легко, что даже самое восторженное самообольщение остановится перед ничтожностью предстоящих результатов; а затем ниоткуда — ни помощи, ни ободрения! Все кругом уже взято в плен привычкою, все отжило, не живши, завяло, не испытавши цветения. Привычка с изумительною быстротою овладела всеми помыслами и всех выручила из затруднения. Привычка спасла сердца от негодования, освободила совесть от упреков и во все человеческие отношения ввела проказу равнодушия. Равнодушие — это своего рода благо, за которое цепляются, в котором видят спасение! Ибо оно одно дает силу жить, не истекая кровью и не сознавая всей глубины переживаемого злосчастия.
Благо равнодушным! благо тем, которые в сердечной вялости находят для себя мир и успокоение! Личное их благополучие не только не подлежит спору, но может считаться вполне обеспеченным. А ничего другого им и не нужно. Но пусть же они знают, что равнодушие в данном случае обеспечивает не только их личное спокойствие, но и бессрочное торжество лгунов-человеконенавистников. И, сверх того, оно на целую среду, на целую эпоху кладет печать бессилия, предательства и трусости.
Но, как ни громадно сонмище равнодушных, населяющих вселенную, я ни в каком случае не могу причислить к нему моего друга Крамольникова. Напротив того, современные толки о непригодности мечтаний и необходимости «дела» до такой степени угнетают его, что он даже не всегда соблюдает надлежащую меру благоразумия в выражении своих мнений об этом предмете.
На днях сижу я утром в трактире «Ерши» и благодушествую. Передо мной — большой подовый пирог, за ним — графинчик очищенной, сбоку — двусмысленной формы сосуд, наполненный жижей. Помочу в рюмке усы — и закушу пирогом, потом опять помочу усы — и опять закушу, а в промежутках обдумываю: «Не спросить ли ветчинки?» Словом сказать, сижу и занимаюсь современным «делом». И никто меня не трогает. И я никого не трогаю, и меня никто не трогает. Как вдруг, откуда ни возьмись — Крамольников!
Крамольников — мой давний приятель; но встречаться с ним в публичных местах — сущее наказание. К сожалению, он ужасно любит кочующую жизнь и с утра до вечера всюду заглядывает. И всякий раз, как он меня застигает вне пределов моей квартиры, мне начинает казаться, что было бы лучше, если б он мимо прошел. Ибо хотя я и не принадлежу к числу безусловно-равнодушных, но меру благоразумия все-таки знаю. А Крамольников не знает ее; а потому, когда встречаешься с ним при благородных свидетелях, то невольно приходит на мысль: «Ну, уж сегодня, наверное, участка не миновать!»
Так было и теперь. Едва появился он на пороге, первая мысль, которая осенила меня, была такова: «Вот-вот он сейчас ”ляпнет”!»
— Насыщаетесь? — обратился он ко мне, опускаясь на стул за тем же столом, за которым я завтракал.
— Ем.
— Буду есть и я. Человек! копченого сига! А сколько я, батюшка, срамословия сегодня наслушался! удивительно, как только сквозь землю не провалился!